Иосиф бродский разговор с соломоном волковым. «Соломон Волков

Подписаться
Вступай в сообщество «koon.ru»!
ВКонтакте:

Сильнейший выброс совершенно разнонаправленных, ярких эмоций: поток доказательств, протестов, опровержений, примирений и оскорблений. Мнения, мнения, адреналин, адреналин. То, что произошло в соцсетях сразу же после показа первой серии фильма «Соломон Волков. Диалоги с Евгением Евтушенко», можно сравнить лишь с битвами по политическим прецедентам. Ни одна из документальных картин не имела подобного резонанса. При том что всю эту феноменальную кашу заварила не провокация типа «Анатомии протеста», а неторопливая трехсерийная телепрограмма с участием литератора и музыковеда.

Первый канал ожидал некоторой полемики и определенного интереса аудитории «55+». Но чтобы доля зрителей «18+» приблизилась к программам Урганта или Познера – нет. И чтобы лихорадило Facebook, традиционно высокомерный по отношению к телевидению. Colta как будто бы по заказу выкатила из кустов свой «белый рояль» – то самое венское интервью Иосифа Бродского – никто ничего подобного не ожидал.

Сразу же стоит определиться: что будем, собственно, анализировать – полемику в соцсетях как событие или фильм как таковой. По моим наблюдениям, линия отрыва собеседников друг от друга в каждом споре, рождаемом этими «Диалогами», проходит по поверхности, воспаленной уже докрасна и Болотной, и «Богородицей Путина прогони». К тому же актуальный для просвещенной Москвы слоган «Мы – «Жан-Жак», вы – «Елки-палки» и тут, разумеется, получил свое воплощение в разнообразных форматах от «Этот Евтушенко опять врет» до «Ну и подлец же ваш Бродский». Поэтому, оттолкнувшись от дискуссии, перейдем к рассмотрению ее объекта – к фильму.

Итак. Автор сценария и режиссер Анна Нельсон вместе с писателем Соломоном Волковым ровно год назад, в декабре 2012-го, закончили съемки пятидесятичасового интервью с Евгением Евтушенко в городе Талса, штат Оклахома.

Но до того, как съемочная группа отправилась на десять дней к Евтушенко…
До того как на Первом канале было принято решение о запуске фильма, сам Евтушенко написал несколько слов Соломону Волкову: «…Наш разговор станет единственным большим интервью, подытоживающим все эти 80 лет жизни поэта, которого при жизни называют великим в разных странах. А правда это или неправда, надо еще в этом разобраться. Вот и разберись, если, конечно, тебе это интересно. Честно говорю, что я не дал бы этого интервью ни одному человеку в мире, кроме тебя».

Приняв предложение «разобраться с величием», автор «Диалогов с Иосифом Бродским» приступил к созданию книги с рабочим названием «Диалоги с Евгением Евтушенко». И необходимо было решить важнейший технический вопрос: на какой носитель должен быть записан их диалог? Ведь разговоры с Бродским писались на магнитофон и в распоряжении автора всегда имеется материальное доказательство сказанного его собеседником. А вот, к примеру, от разговоров Волкова с Шостаковичем не осталось никаких, так сказать, аудиовизуальных следов. Будучи людьми аккуратными и дальновидными, Волков и Евтушенко задумались о возможных правовых последствиях предстоящей им дискуссии.

Режиссер-дебютант Анна Нельсон не просто помогает двум мэтрам решить техническую задачу, корреспондент программы «Время» в Нью-Йорке превращает книгу в фильм, писателя и радиоведущего Волкова – в телезвезду и – что совершенно невероятно – стремительно возвращает Евтушенко из Оклахомы в Россию. Это происходит вопреки сложившимся у нас медийным схемам, без какого бы то ни было участия властей предержащих и при полном недоумении креативного класса.

Если заехать в поисках «поэта в России» чуть дальше Москвы, то к середине осени 2013 года обнаружилось, что никакого Евгения Евтушенко в нашей жизни давно уже нет. Потому что если бы был, то это бы означало, в полном соответствии со статусом когда-то всенародно любимого: эфир у Урганта, Малахова, Соловьева, Мамонтова, Познера и Гордона, а также на «Эхе» – у всех. Это бы означало: отношение к Сноудену, Pussy Riot и гей-пропаганде, отношение к чемодану на Красной площади и к голому парню с гвоздем в причинном месте на той же площади (в стихах). А еще: отношение к олимпийскому факелу, израильскому снегу, Чебурашке (в стихах и в форме от Bosco). Нас бы уже тошнило от этого Евтушенко. «Велика Россия, а пригласить в студию некого?»



«Соломон Волков. Диалоги с Евгением Евтушенко»

И вдруг – действительно Евтушенко в эфире! Но не с Ерофеевым, Веллером и Ириной Мирошниченко в «Пусть говорят», а в изысканном окружении величайших персонажей ХХ века, среди которых Марлен Дитрих, Никита Хрущев, Джек Никсон, Фидель Кастро, Владимир Высоцкий и сам Иосиф Бродский. В собственном изложении Евтушенко является публике персонажем масштаба Лоренса Аравийского или Бонда. Он говорит спокойно о невероятном, легко жонглирует этими именами, этими культами. Сам был когда-то культовым, похожим на Beatles. Волков вспоминает в фильме выступления Евтушенко на многотысячных стадионах – повсеместно: в СССР, США, Латинской Америке. «Правда, что ли? – думаем мы. – А может, приснилось?»

Евтушенко, казалось бы, просто дает интервью, но он снова в центре скандала. Его воспоминания причиняют боль, раздражают. Его хочется вывести на чистую воду: «так вы работали на КГБ или нет?» Но Волков и Евтушенко о политике в фильме не говорят. Они создают восхитительный action о супермене из СССР. Надо аплодировать. Срочно работать над комиксом «Евтушенко против колхозов». Не можем, потому что не верим. Потому что – да, вы поддерживали Горбачева, да, сталинисты Проханова жгли ваше чучело в центре Москвы… Но вы, Евгений Александрович, все же ответьте нам про КГБ!

В фильме поэт как-то по-новому сенсационен и, может, от этого совершенно неправдоподобен. Даром что некоторые из обсуждаемых с Волковым эпизодов уже описаны Евтушенко в мемуарах «Шестидесантник». Но присутствие поэта в кадре укрупняет повествование во много раз: вот они с Бобби Кеннеди предотвратили дворцовый переворот в СССР, а вот знаменитый Джон Стейнбек на кухне у Евтушенко. Вот он в командировке на Кубе, а вот на вой­не во Вьетнаме... Любому нормальному человеку жизни бы не хватило, чтобы инициировать хоть сотую часть всех этих историй. Марина Влади, которую он, оказывается, познакомил с Высоцким? А голая Дитрих с полотенцем на голове? В этом месте снова придется вернуться в Facebook. Дитрих поэту вменили в вину по всей строгости блогосферы. «У нее было красивое тело», – говорит Евтушенко. Ну кто ж вам поверит? Да что вы такое несете? Вот мемуары дочери Дитрих, где черным по белому: тело матери было совсем не красивое, не молодое. И скажите, поэт Евтушенко, кому мы поверим: дочери, которую мы в глаза никогда не видели, или вам, которого знаем всю свою жизнь? Правильно, «наши люди в булочную на такси не ездят!», это классика.

А между тем именно этим рассказом о выходке Дитрих на вечеринке у Евтушенко и начинается в фильме разговор с Волковым «о величии поэта». Странный выбор? Отчего же, более чем обоснованный и режиссерски совершенно оправданный – жизнь богемы: это поэт, это лирика и это скандал. В первой же сцене Нельсон предъявляет публике своего героя в исключительном свете – и даже не под ручку с суперзвездой на приеме ММКФ, а тет-а-тет с богиней экрана. Из восьмидесятилетнего, худого и бледного он на глазах превращается в молодого, нахального и победного. Ох, не говорите мне «в СССР секса не было»… Именно так надо брать аудиторию: старые позавидуют, молодые удивятся. И разговор – состоится.

Лирическое в фильме присутствует наравне с эпохальным. Если Евтушенко и исповедуется, то именно в рассказах о своих женах и нескольких безымянных дамах сердца. Трогательно, когда прославленный ловелас роняет слезу. Интересно, что такие-то стихи посвящаются Белле, которая любила пирожные с пивом, а какие-то – совсем другой. Как встретились, почему расстались, в чем виноват – лирика. Анна Нельсон и Соломон Волков нам обещали в самом начале фильма: «такого Евтушенко не видел никто и никогда». И они сдержали это обещание. Никогда я не видела и не предполагала увидеть Евтушенко таким не слабым, но беззащитным: открытая эмоция в кадре, слезы. Все это трогает и возвращает к поэзии, что в разговоре с поэтом совершенно нелишне. Тем более что стихов в этом фильме Евтушенко читает немного, а из прочитанного в памяти остается почти душераздирающее – в сложившемся контексте его отверженности, старости и болезни – в финале второй серии: «Но договорюсь я с потомками / так или эдак / почти откровенно. / Почти умирая. / Почти напоследок».

Договориться с потомками. Разобраться с прошлым. Определиться с величием. Попросить прощения. «Граждане, послушайте меня!», «Со мною вот что происходит…» Все это – Евтушенко в восемьдесят лет, еле ступающий на тогда еще не отрезанную больную ногу.

Чтобы понизить болезненный градус происходящего с главным героем, в прологе первых двух серий появляются сцены подготовки к съемкам: Евтушенко и Волков на гриме. И этот прием работает, в сочетании со звуками разыгрывающегося оркестра он дарит нам театральность, предостерегает от проявления чрезмерных реакций. Но где Евтушенко, там и накал страстей: герой закрывает собой все постановочные приемы, солирует, а его, как всегда, невообразимый наряд ни в коем случае не желает быть просто костюмом. Как и слова, он тоже становится приговором.

Очевидно, что из пятидесятичасового материала для фильма отбиралось все самое-самое: лучше снятое, лучше рассказанное, интереснее поданное, самое яркое по эмоции, самое деликатное по отношению к живущим, самое важное, с точки зрения героя, самое интересное зрителю, с точки зрения автора.

Все, что не вошло в фильм Нельсон, будет опубликовано в книге Волкова. Насколько я знаю, о судьбах родины – ничего. О Путине – ни слова. О друзьях-товарищах – да, конечно. Анна Нельсон сказала мне, что на расшифровку ушел приблизительно месяц и в результате у нее на руках оказалась почти тысяча страниц текста. С одной стороны, она понимала, что отснятый материал представляет собой «тихий, камерный диалог, совершенно не телевизионный, очень сложный и путаный». А с другой – она была уверена в том, что «надо делать фильм, который не оставит зрителя равнодушным, поможет ему услышать наконец Евтушенко и, возможно, станет ударом». В результате она отбросила все вторичное или неочевидное с изобразительной точки зрения и составила повествование из «историй, которые звучали бы в первый раз – с такими деталями. А также – из значимых вещей, которые характеризовали бы не только самого Евтушенко, но каким-то образом создавали портрет эпохи».

Из этого объяснения становится еще более понятным выбор структуры, которая, впрочем, и так мне кажется оптимальной для трехсерийного изложения. Сначала – яркий пробег в двух частях по биографии героя: с большим количеством событий, адресов и действующих лиц, включая суперзвезд, родителей, дедушку Гангнуса, жен и детей. А в заключение – крупно, подробно, сенсационно, впервые из уст Евтушенко, на целую серию – история разорванных отношений с Бродским. Проходившая то ли тоненькой красной линией, то ли размашистой черной через все эти внешне победоносные десятилетия. История, о существовании которой до выхода в свет книги Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским» знали лишь посвященные, и то в пересказах.

Роль Соломона Волкова как интервьюера в данном проекте огромна и многими даже трактуется как роль полноценного соавтора Нельсон. В конце концов, вопросы поэту все эти пятьдесят часов задавал именно он. Очевидно, что и закадры для всех атмосферных и резюмирующих действие эпизодов тоже писал он. Однако мне представляется, что в фильме у Нельсон он скорее вкрадчивый резонер.

В диалоге Волков не является направляющей силой, он предоставляет Евтушенко возможность самостоятельно раскрываться, лишь иногда поддразнивая своими запоминающимися, почти хулиганскими уточнениями: «А как именно вы собирались покончить с собой?» или «КГБ вам подкладывает красивую женщину. Что ж тут неприятного?» Несмотря на то что многим такая манера показалась излишне фривольной, я полностью на стороне Волкова. Ведь эта фривольность, равно как и сцены в гримерке, спасает картину от пафоса. Сообщает ей юмор, которого не отражает в своих же историях сам Евтушенко. Эта фривольность возвращает поэта на землю. Она элегантно и неподсудно избавляет Волкова от выполнения того самого обещания – разобраться с величием Евтушенко. Величие отправляется в вечность, а Евтушенко возвращается к нам.

И возвращается вместе с Бродским. Третья серия – это уже не диалог, а своего рода словесный па-де-труа с участием покойного Нобелевского лауреата. Как парафраз каждому утверждению Евтушенко Волков демонстрирует запись своего знаменитого разговора с Иосифом Бродским. История получает необходимый объем, откровение Евтушенко превращается в дуэт с Бродским. Оба поэта, чуть ли не слово в слово повторяют свидетельства друг друга о том, что произошло между ними в Москве и в Нью-Йорке. В фильме Соломон Волков прерывает этот не очень-то дружеский унисон чуть раньше, чем Бродский завершит в «Диалогах» повествование о двуличии Евтушенко.

В фильме мы слышим рассказ Евтушенко о том, что, предложив Бродскому помощь в организации приезда его родителей в США, он, как ни старался, просто не смог ничего сделать. Конечно, расстроился, но объясняться и извиняться не стал. Другое мнение было у Бродского, о чем мы и читаем в книге Волкова: «…Евтух в Москве трепался о том, что в Нью-Йорке к нему в отель прибежал этот подонок Бродский и стал умолять помочь его родителям уехать в Штаты. Но он, Евтушенко, предателям Родины не помогает. Что-то в таком роде. За что и получил в глаз!»

«Диалоги с Бродским» – книга для русской литературной культуры уникальная. Сам Волков пишет в авторском предисловии об экзотичности для России этого жанра, важность которого, однако, очевидна. Единственный известный автору этих страниц прямой аналог – записи обширных разговоров с Пастернаком – блестящая работа Александра Константиновича Гладкова. Но она, как мы увидим, принципиально отлична от «Диалогов».

В предисловии к «Разговорам с Гете» Эккермана – неизбежно возникающая параллель, подчеркнутая Волковым в названии, – В.Ф. Асмус писал: «От крупных мастеров остаются произведения, дневники, переписка. Остаются и воспоминания современников: друзей, врагов и просто знакомых… Но редко бывает, чтобы в этих материалах и записях сохранился на длительном протяжении след живых бесед и диалогов, споров и поучений. Из всех проявлений крупной личности, которые создают ее значение для современников и потомков, слово, речь, беседа – наиболее эфемерные и преходящие. В дневники попадают события, мысли, но редко диалоги. Самые блистательные речи забываются, самые остроумные изречения безвозвратно утрачиваются… Во всем услышанном они (мемуаристы. – Я.Г .) произведут, быть может, незаметно для самого собеседника, отбор, исключение, перестановку и – что самое главное – перетолкование материала. <<…>> Что уцелело от бесед Пушкина, Тютчева, Байрона, Оскара Уайльда? А между тем современники согласно свидетельствуют, что в жизни этих художников беседа была одной из важнейших форм существования их гения» . В русской культуре существует также феномен Чаадаева, самовыражение, творчество которого в течение многих лет после катастрофы, вызванной публикацией одного из «Философических писем», происходило именно в форме публичной беседы. Судьба разговоров Пушкина подтверждает мысль Асмуса – все попытки задним числом реконструировать его блестящие устные импровизации не дали сколько-нибудь заметного результата.

Но существо проблемы понимали не только теоретики, но и практики. Поль Гзелль, выпустивший книгу «Беседы Анатоля Франса», писал: «Превосходство великих людей не всегда проявляется в их наиболее обработанных произведениях. Едва ли не чаще оно узнается в непосредственной и свободной игре их мысли. То, под чем они и не думают ставить свое имя, что они создают интенсивным порывом мысли, давно созревшие, падающие непроизвольно, само собой, – вот нередко лучшие произведения их гения» .

Но как бы высока ни была ценность книги «Разговоры с Гете», сам Асмус признает: «И все же «Разговоры» воссоздают перед читателем образ всего лишь эккермановского Гете. Ведь интерпретация… остается все же интерпретацией».

«Диалоги с Бродским» – явление принципиально иного характера. Наличие магнитофона исключает фактор даже непредумышленной интерпретации. Перед читателем не волковский Бродский, но Бродский как таковой. Ответственность за все сказанное – на нем самом.

При этом Волков отнюдь не ограничивает себя функцией включения и выключения магнитофона. Он искусно направляет разговор, не влияя при этом на характер сказанного собеседником. Его задача – определить круг стратегических тем, а внутри каждой темы он отводит себе роль интеллектуального провокатора. Кроме того – и это принципиально! – в отличие от Эккермана и Гзелля Волков старается получить и чисто биографическую информацию.

Однако все же главное – не задача, которую ставит перед собой Волков, – она понятна, – а задача, решаемая Бродским.

Несмотря на огромное количество интервью поэта и его публичные лекции, Бродский как личность оставался достаточно закрытым, ибо все это не составляло системы, объясняющей судьбу.

Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь – не без оснований, – что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии. И то, что в последние годы жизни он часами – под магнитофон – рассказывал о себе увлеченно и, казалось бы, весьма откровенно, представляется противоречащим резко выраженной антибиографической позиции.

Но это ложное противоречие. Бродский не совершал случайных поступков. Когда Ахматова говорила, что власти делают «рыжему» биографию, она была права только отчасти. Бродский принимал в «делании» своей биографии самое непосредственное и вполне осознанное участие, несмотря на всю юношескую импульсивность и кажущуюся бессистемность поведения. И в этом отношении, как и во многих других, он чрезвычайно схож с Пушкиным.

Большинством своих современников Пушкин, как известно, воспринимался как романтический поэт, поведение которого определяется исключительно порывами поэтической натуры. Но близко знавший Пушкина умный Соболевский писал в 1852 году Шевыреву, опровергая этот расхожий взгляд: «Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик, и большой практик».

Речь не идет о демонстративном жизнетворчестве байронического типа или образца Серебряного века. Речь идет об осознанной стратегии, об осознанном выборе судьбы, а не просто жизненного стиля.

В 1833 году, в критический момент жизни, Пушкин начал вести дневник, цель которого была – не в последнюю очередь – объяснить выбранный им стиль поведения после 26-го года и причины изменения этого стиля. Пушкин объяснялся с потомками, понимая, что его поступки будут толковаться и перетолковываться. Он предлагал некий путеводитель.

Есть основания предполагать, что диалоги с Волковым под магнитофон, которые – как Бродский прекрасно понимал – в конечном итоге предназначались для печати, выполняли ту же функцию. Бродский предлагал свой вариант духовной и бытовой биографии в наиболее важных и дающих повод для вольных интерпретаций моментах.

В «Диалогах» крайне значимые проговорки на эту тему. «У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия прошлого», – говорит Бродский. За этим стоит: у каждого из нас есть своя версия собственного прошлого. И здесь, возвращаясь к записям А.К. Гладкова, нужно сказать, что Пастернак явно подобной цели не преследовал. Это был совершенно вольный разговор на интеллектуальные темы, происходивший в страшные дни мировой войны в российском захолустье. В монологах Пастернака нет системной устремленности Бродского, осознания программности сказанного, ощущения подводимого итога. И отсутствовал магнитофон – что психологически крайне существенно.

«Диалоги» нельзя воспринимать как абсолютный источник для жизнеописания Бродского. При том, что они содержат гигантское количество фактического материала, они являются и откровенным вызовом будущим исследователям, ибо собеседник Волкова менее всего мечтает стать безропотным «достоянием доцента». Он воспроизводит прошлое как художественный текст, отсекая лишнее – по его мнению, – выявляя не букву, но дух событий, а когда в этом есть надобность, и конструируя ситуации. Это не обман – это творчество, мифотворчество. Перед нами – в значительной степени – автобиографический миф. Но ценность «Диалогов» от этого не уменьшается, а увеличивается. Выяснить те или иные бытовые обстоятельства, в конце концов, по силам старательным и профессиональным исследователям. Реконструировать представление о событиях, точку зрения самого героя невозможно без его помощи.

В «Диалогах» выявляется самопредставление, самовосприятие Бродского.

«Диалоги», условно говоря, состоят из двух пластов. Один – чисто интеллектуальный, культурологический, философический, если угодно. Это беседы о Цветаевой, Одене, Фросте. Это важнейшие фрагменты духовной биографии Бродского, не подлежащие критическому комментарию. Лишь иногда, когда речь заходит о реальной истории, суждения Бродского нуждаются в корректировке, так как он решительно предлагает свое представление о событиях вместо самих событий.

Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским ДИАЛОГИ С ИОСИФОМ БРОДСКИМ ЛИТЕРАТУРНЫЕ БИОГРАФИИ СОЛОМОН ВОЛКОВ МОСКВА Издательство Независимая Газета Диалоги с Иосифом Бродским / Вступительная статья Я. Гордина. М.: Издательство Независимая Газета, 1998. - 328 с., ил. (Серия "Литературные биографии"). "Доверие к жизни и здравый смысл, в сильнейшей степени присущие Бродскому, в его организованных текстах прячутся за конденсированную мысль и музыку стиха. При всей заданной жанром фрагментарности самое ценное в книге - то общее ощущение, которое возникает при чтении. Это даже не образ... скорее - масса или волна... Поле мощного магнетического воздействия, когда хочется слушать и слушаться" (Петр Вайль). ББК 83.3 (2Рос-Рус) 6-8 Фотографии Марианны Волковой, Александра Бродского, Михаила Мильчика. ISBN 5-86712-049-Х О Соломон Волков, 1998 О Издательство Независимая Газета, 1998 О Яков Гордин, вступительная статья, 1998 О Андрей Рыбаков, художественное оформление, 1998 Содержание Яков Гордин. "Своя версия прошлого..." 5 Соломон Волков. Вместо вступления. 13 Глава 1 Детство и юность в Ленинграде: лето 1981 - зима 1992 19 Глава 2 Марина Цветаева: весна 1980 - осень 1990 43 Глава 3 Аресты, психушки, суд: зима 1982 - весна 1989 63 Глава 4 Ссылка на север: весна 1986 81 Глава 5 Роберт Фрост: осень 1979 - зима 1982 93 Глава 6 Преследования. Высылка на Запад: осень 1981 -лето 1983 115 Глава 7 У.Х.Оден: осень 1978 - весна 1983 135 Глава 8 Жизнь в Нью-Йорке. Побег Александра Годунова: осень 1978 - зима 1990 167 Глава 9 Италия и другие путешествия: зима 1979 - зима 1992 203 Глава 10 Вспоминая Ахматову: осень 1981 - зима 1986 223 Глава 11 Перечитывая ахматовские письма: осень 1991 261 Глава 12 Санкт-Петербург. Воспоминание о будущем: осень 1988 - зима 1992 283 Именной указатель 321 "Своя версия прошлого..." "Диалоги с Бродским" - книга для русской литературной культуры уникальная. Сам Волков пишет в авторском предисловии об экзотичности для России этого жанра, важность которого, однако, очевидна. Единственный известный автору этих страниц прямой диалог - записи обширных разговоров с Пастернаком - блестящая работа Александра Константиновича Гладкова. Но она, как мы увидим, принципиально отлична от "Диалогов". В предисловии к "Разговорам с Гете" Эккермана - неизбежно возникающая параллель, подчеркнутая Волковым в названии, - В.Ф. Асмус писал: "От крупных мастеров остаются произведения, дневники, переписка. Остаются и воспоминания современников: друзей, врагов и просто знакомых... Но редко бывает, чтобы в этих материалах и записях сохранился на длительном протяжении след живых бесед и диалогов, споров и поучений. Из всех проявлений крупной личности, которые создают ее значение для современников и потомков, слово, речь, беседа - наиболее эфемерные и преходящие. В дневники попадают события, мысли, но редко диалоги. Самые блистательные речи забываются, самые остроумные изречения безвозвратно утрачиваются... Во всем услышанном они (мемуаристы. - Я.Г.) произведут, быть может, незаметно для самого собеседника, отбор, исключение, перестановку и - что самое главное - перетолкование материала. <...> Что уцелело от бесед Пушкина, Тютчева, Байрона, Оскара Уайльда? А между тем современники согласно свидетельствуют, что в жизни этих художников беседа была одной из важнейших форм существования их 6 Яков Гордин гения"*. В русской культуре существует также феномен Чаадаева, самовыражение, творчество которого в течение многих лет после катастрофы, вызванной публикацией одного из "Философических писем", происходило именно в форме публичной беседы. Судьба разговоров Пушкина подтверждает мысль Асмуса - все попытки задним числом реконструировать его блестящие устные импровизации не дали сколько-нибудь заметного результата. Но существо проблемы понимали не только теоретики, но и практики. Поль Гзелль, выпустивший книгу "Беседы Анатоля Франса", писал: "Превосходство великих людей не всегда проявляется в их наиболее обработанных произведениях. Едва ли не чаще оно узнается в непосредственной и свободной игре их мысли. То, под чем они и не думают ставить свое имя, что они создают интенсивным порывом мысли, давно созревшие, падающие непроизвольно, само собой - вот, нередко, лучшие произведения их гения"**. Но как бы высока ни была ценность книги "Разговоры с Гете", сам Асмус признает: "И все же "Разговоры" воссоздают перед читателем образ всего лишь эккермановского Гете. Ведь интерпретация... остается все же интерпретацией". "Диалоги с Бродским" - явление принципиально иного характера. Наличие магнитофона исключает фактор даже непредумышленной интерпретации. Перед читателем не волковский Бродский, но Бродский как таковой. Ответственность за все сказанное - на нем самом. При этом Волков отнюдь не ограничивает себя функцией включения и выключения магнитофона. Он искусно направляет разговор, не влияя при этом на характер сказанного собеседником. Его задача - определить круг стратегических тем, а внутри каждой темы он отводит себе роль интеллектуального провокатора. Кроме того - и это принципиально! - в отличие от Эккермана и Гзелля Волков старается получить и чисто биографическую информацию. Однако все же главное - не задача, которую ставит перед собой Волков, - она понятна, - а задача, решаемая Бродским. Несмотря на огромное количество интервью поэта и его публичные лекции, Бродский как личность оставался достаточно закрытым, ибо все это не составляло системы, объясняющей судьбу. Известно, что в последние годы Бродский крайне болезненно и раздраженно относился к самой возможности изучения его, так сказать, внелитературной биографии, опасаясь - не без оснований - что интерес к его поэзии подменяется интересом к личным аспектам жизни и стихи будут казаться всего лишь плоским вариантом автобиографии. И то, что в последние годы жизни он часами - под магнитофон - рассказывал о себе увлеченно и, казалось бы, весьма откровенно - пред- ____________________ * Иоган Петер Эккерман. "Разговоры с Гете". М.-Л., с. 7. ** Поль Гзелль. "Беседы Анатоля Франса". Петербург-Москва, 1923, с.10. "Своя версия прошлого-" 7 ставляется противоречащим резко выраженной антибиографической позиции. Но это ложное противоречие. Бродский не совершал случайных поступков. Когда Ахматова говорила, что власти делают "рыжему" биографию, она была права только отчасти. Бродский принимал в "делании" своей биографии самое непосредственное и вполне осознанное участие, несмотря на всю юношескую импульсивность и кажущуюся бессистемность поведения. И в этом отношении, как и во многих других, он чрезвычайно схож с Пушкиным. Большинством своих современников Пушкин, как известно, воспринимался как романтический поэт, поведение которого определяется исключительно порывами поэтической натуры. Но близко знавший Пушкина умный Соболевский писал в 1832 году Шевыреву, опровергая этот расхожий взгляд: "Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик, и большой практик". Речь не идет о демонстративном жизнетворчестве байронического типа или образца Серебряного века. Речь идет об осознанной стратегии, об осознанном выборе судьбы, а не просто жизненного стиля. В 1833 году, в критический момент жизни, Пушкин начал вести дневник, цель которого была - не в последнюю очередь - объяснить выбранный им стиль поведения после 26-го года и причины изменения этого стиля. Пушкин объяснялся с потомками, понимая, что его поступки будут толковаться и перетолковываться. Он предлагал некий путеводитель. Есть основания предполагать, что диалоги с Волковым под магнитофон, которые - как Бродский прекрасно понимал - в конечном итоге предназначались для печати, выполняли ту же функцию. Бродский предлагал свой вариант духовной и бытовой биографии в наиболее важных и дающих повод для вольных интерпретаций моментах. В "Диалогах" крайне значимые проговорки на эту тему. "У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия прошлого", - говорит Бродский. За этим стоит: у каждого из нас есть своя версия собственного прошлого. И здесь, возвращаясь к записям А. К. Гладкова, нужно сказать, что Пастернак явно подобной цели не преследовал. Это был совершенно вольный разговор на интеллектуальные темы, происходивший в страшные дни мировой войны в российском захолустье. В монологах Пастернака нет системной устремленности Бродского, осознания программности сказанного, ощущения подводимого итога. И отсутствовал магнитофон - что психологически крайне существенно. "Диалоги" нельзя воспринимать как абсолютный источник для жизнеописания Бродского. При том, что они содержат гигантское количество фактического материала, они являются и откровенным вызовом будущим исследователям, ибо собеседник Волкова менее всего мечтает стать безропотным "достоянием доцента". Он воспроизводит 8 Яков Гордин прошлое как художественный текст, отсекая лишнее - по его мнению, - выявляя не букву, а дух событий, а когда в этом есть надобность, и конструируя ситуации. Это не обман - это творчество, мифотворчество. Перед нами - в значительной степени - автобиографический миф. Но ценность "Диалогов" от этого не уменьшается, а увеличивается. Выяснить те или иные бытовые обстоятельства, в конце концов, по силам старательным и профессиональным исследователям. Реконструировать представление о событиях, точку зрения самого героя невозможно без его помощи. В "Диалогах" выявляется самопредставление, самовосприятие Бродского. "Диалоги", условно говоря, состоят из двух пластов. Один - чисто интеллектуальный, культурологический, философический, если угодно. Это беседы о Цветаевой, Одене, Фросте. Это - важнейшие фрагменты духовной биографии Бродского, не подлежащие критическому комментарию. Лишь иногда, когда речь заходит о реальной истории, суждения Бродского нуждаются в корректировке, так как он решительно предлагает свое представление о событиях вместо самих событий. Это, например, разговор о Петре I. "В сознании Петра Великого существовало два направления - Север и Запад. Больше никаких. Восток его не интересовал. Его даже Юг особо не интересовал..." Но в геополитической концепции Петра Юго-Восток играл не меньшую роль, чем Северо-Запад. Вскоре после полтавской победы он предпринял довольно рискованный Прутский поход против Турции, едва не кончившийся катастрофой. Сразу после окончания двадцатилетней Северной войны Петр начинает Персидский поход, готовя прорыв в сторону Индии - на Восток (с чего, собственно, началась Кавказская война). И так далее. Это, однако, достаточно редкий случай. Когда речь шла о реальности объективной, внешней - в любых ее ипостасях, если она не касается непосредственно его жизни, - Бродский вполне корректен в обращении с фактами. Ситуация меняется, когда мы попадаем во второй слой "Диалогов", условно говоря, автобиографический. Здесь будущим биографам поэта придется изрядно потрудиться, чтобы объяснить потомкам, скажем, почему Бродский повествует о полутора годах северной своей ссылки как о пустынном отшельничестве, как о пространстве, населенном только жителями села Норенское, не упоминая многочисленных гостей. Но, пожалуй, наиболее выразительным примером художественного конструирования события стало описание суда 1964 года. Вся эта ситуация принципиально важна, ибо демонстрирует не только отношение Бродского к этому внешне наиболее драматическому моменту его жизни, но объясняет экзистенциальную установку зрелого Бродского по отношению к событиям внешней жизни. Отвечая на вопросы "Своя версия прошлого-" 9 Волкова о ходе суда, он утверждает, что Фриду Вигдорову, сохранившую в записи происходивший там злобный абсурд, рано вывели из зала и потому запись ее принципиально не полна. Вигдорова, однако, присутствовала в зале суда на протяжении всех пяти часов, и хотя в какой-то момент - достаточно отдаленный от начала - судья запретил ей вести запись, Вигдорова с помощью еще нескольких свидетелей восстановила ход процесса до самого конца. Все это Бродский мог

Соломон Волков

Диалоги с Владимиром Спиваковым

«…наши изделия говорят о нас больше, чем наши исповеди…»

И. Бродский

«Возможно, искусство есть просто реакция организма на собственную малоемкость»

И. Бродский

В книге использованы фотографии из семейного архива Владимира и Сати Спиваковых, в том числе фото В. Ахломова, М. Волковой, Christian Steiner, Ю. Роста, В. Помигалова, А. Ратникова, А. Чумичева, В. Глынина, Э. Левина, Е. Бурмистрова, Е. Кратта, В. Локтева

Издательство благодарит всех фотографов, чьи работы были использованы в книге

На суперобложке – Владимир Спиваков и Соломон Волков (фотограф Christian Steiner)

© Волков С.

© ООО «Издательство АСТ»

Секрет Спивакова

Анна Ахматова, помнится, делила прославившихся людей на две категории: у кого «темечко выдержало» и у кого – нет. Так вот, у Владимира Спивакова «темечко выдержало». Он не запил, не стал наркоманом, многоженцем, бабником, «фриком» («Шишков, прости: не знаю, как перевести»). Остался честным музыкантом. А все потому, что Спиваков – художник с миссией, хотя и секретной.

Сразу оговорюсь. Я знаю Спивакова уже пятьдесят пять лет, ведь мы занимались у одного и того же профессора по классу скрипки в музыкальной школе при Ленинградской консерватории. За прошедшие годы мы провели в откровенных разговорах не одну сотню часов. Но Спиваков для меня до сих пор – человек-загадка. Какие-то створки своей души он иногда приоткрывает, а другие остаются наглухо закрытыми.

Он целен и целеустремлен, но он очень разный, этот Спиваков. Он не только музыкант. Он умница и эрудит, боксер, художник и философ. Любящий муж, внимательный отец. Стойкий, лояльный друг. Глубоко верующий человек, не выпячивающий свою веру напоказ, как это иногда случается.

Спиваков делает много добра. С ним легко говорить. С ним можно помолчать. Он часто сомневается в себе. Ищет ответы на трудные вопросы, которые сам себе задает. Ошибается. Мучается потом… И старается не повторять своих ошибок.

Эта книга – попытка заглянуть в душу Спивакова поглубже, понять его. Уяснить для себя и других корни его феноменального успеха и причины его уникальной позиции в современном искусстве.

Но сначала блицэкскурс в историю новейшей культуры. Мы знаем, что ХХ век был ознаменован революционной победой так называемого высокого модернизма. Имена Пикассо, Стравинского, Джойса, Кафки у всех на устах, их творения вроде бы абсорбированы культурным мейнстримом. Это зачастую трагические сочинения, ответ и вызов зажравшемуся буржуазному обществу. В основном они носят экспериментальный характер, поэтому широкой аудиторией до сих пор воспринимаются не без внутреннего сопротивления.

На смену модернистам пришли постмодернисты – отнюдь не революционеры, хотя люди талантливые. Титанов вроде вышеперечисленных среди них пока не видно, но многие приобрели вполне заслуженную известность. Модернистское наследие было ими растащено по кусочкам и обглодано, часто – с чрезвычайно остроумным нигилистическим подхихикиванием. Искусство при этом все более превращалось в игру «для своих». Образовался закрытый клуб: критики, кураторы, влиятельные советники мощных арт-фондов, отдельно взятые высокопоставленные чиновники.

А публике что делать? В игре на арт-поле ей участвовать недосуг, да и не подпустят к этому волнующему занятию «аутсайдеров». А тяга к искусству остается, она никуда не исчезла, да и не может исчезнуть – рисункам на потолке Альтамирской пещеры в Испании двадцать тысяч лет, это настоящие дикари сотворили, не чета нынешним.

Вот на эту огромную тягу, на этот запрос массы современных «аутсайдеров» на высокую культуру и отвечает Спиваков. Он с этой аудиторией ведет честный, красивый и искренний диалог поверх голов отечественных специалистов и профессиональных посредников, чем страшно их раздражает: если все понятно и без них, если в их изящных комментариях и многомудрых разъяснениях не нуждаются, то тогда зачем они?

Конечно, стремление спецов как-то «укусить» Спивакова вполне объяснимо и является частью вышеописанной игры. Но беда в том, что часто претензии нашей критики к Спивакову формулируются некорректным образом. Например, можно услышать, что Спиваков идет на поводу у своей публики, что его репертуар – и сольный, и в качестве руководителя «Виртуозов Москвы» и Национального филармонического оркестра России – облегченный, развлекательный. Неправда! Спиваков играет самых сложных авторов – Стравинского, Шёнберга, Альбана Берга, Бартока, Шостаковича (если называть только имена корифеев «высокого модернизма»). Из новейших композиторов в его репертуар входят Шнитке, Щедрин и Пярт – авторы, сохранившие верность высоким идеалам.

Не так давно я был на концерте Владимира Спивакова в Карнеги-холле: переполненный зал, много молодежи… После концерта, пробираясь к выходу сквозь нарядную возбужденную толпу, я прислушивался к разговорам, присматривался к лицам: они прекрасны, они сияют, одухотворенные только что прозвучавшей музыкой.

А звучали Брамс, Стравинский, Шостакович – программа, которую облегченной ну никак не назовешь. И знаете чему зал аплодировал азартнее всего? Стравинскому! А почему? Да потому, что Спиваков сыграл его «Итальянскую сюиту» с таким увлечением, напором и блеском, что слушатели, многие из которых, как я подозреваю, услышали музыку Стравинского впервые в жизни, были ею захвачены и очарованы.

Вот он, секрет Спивакова, вот его миссия: он сообщает высокому модернизму, чьи лидеры к публике, чего уж там греха таить, иногда питали чувства весьма недружелюбные (а публика в ответ платила им той же монетою), «человеческое лицо». Тот же Стравинский всю жизнь прятался за разными масками, любил провозглашать, что и музыка вообще, и его собственная в частности, «ничего не выражает» и уж тем более «ничего не изображает». «Нет, – настаивает Спиваков, беря в руки скрипку или выходя к оркестру с дирижерской палочкой, – и выражает, и изображает. Вот послушайте!»

Скрипач Натан Мильштейн, хорошо знавший Стравинского, доказывал мне, что на самом-то деле Игорю Федоровичу нравилось иметь успех, просто жизнь его столько раз царапала, что у него выросла защитная броня, а уж тогда сложилась и соответствующая эстетика. Не знаю, не знаю. Но точно знаю, что творческая стратегия Спивакова, как бы ни фыркали на нее «снобы в коротких штанишках», обожающие повторять процитированные выше высказывания Стравинского, абсолютно легитимна.

Классические музыканты редко становятся объектом всенародной любви в России. Сразу выведем за скобки легендарных оперных певцов прошлых времен: Собинова, Козловского, Лемешева. (Заметим, все – тенора.) Над ними, разумеется, возвышается гигантская фигура Шаляпина, именно что баса, каким-то непостижимым лично для меня образом сумевшего завоевать позицию номер один. Его рекорд никем еще не побит.

Но вспомним несомненных чемпионов советской поры: скрипача Ойстраха, пианистов Рихтера и Гилельса, дирижеров Мравинского, Светланова и Кондрашина. Они служили образцами, были всесоюзно (и даже всемирно) знамениты, но их лица (и личности) в народном сознании не пропечатывались. Это было обусловлено эпохой. Государству нужны были некие символы, а не конкретные личности. Вот Ойстрах – символ советского скрипача, а уж что это за человек, каков он в приватной жизни – это не должно было быть известно.

На Спивакове, в восьмидесятые годы, эта тенденция стала меняться. Тут многое сошлось: начальство как-то размагнитилось, отечественное телевидение стало более амбициозным и предприимчивым. В тот исторический момент оно нашло в лице Спивакова идеального героя: классический музыкант мирового масштаба, широкоплечий красавец, звучным баритоном цитирующий – разбуди его ночью! – Цветаеву, Ахматову и Бродского.

Еще важно, что Спиваков именно скрипач, причем прекрасной выучки. Скрипач для ТВ – самая подходящая натура: пианиста рояль заслоняет, а у виолончелиста, даже самого гениального, взаимоотношения со своим инструментом для «картинки» какие-то не вполне благопристойные – посмотрите, сами увидите. Но скрипач тоже не всякий годится: некоторые закусывают губы, корчат рожи. Крупный план этого не любит. А у Спивакова – величавая осанка, плавные движения рук, благородное бледное лицо, и все это существует в редком единстве, исключающем какую бы то ни было внутреннюю фальшь или напряжение.

К Спивакову отношение особое: его любят. А любят потому, что он делает великое дело, по секрету и на глазах у всех.

«Своим знакомым советую найти книгу Соломона Волкова «Диалоги с Бродским». Волков просто включал диктофон и болтал с Иосифом Бродским обо всем подряд. Совершенно замечательная вещь — прижизненные разговоры с великим поэтом о жизни, о судьбе, о творчестве, о людях, о пристрастиях…»

«О Бродском написано несметное количество исследований и воспоминаний. Наиболее достоверной представляется книга писателя — историка культуры Соломона Волкова «Диалоги с Бродским».»
Из интервью О.Мартыненко с Соломоном Волковым:
…Свято место пусто не бывает. Нам всегда подсказывают, как себя вести, и это делает сейчас главный учитель — телевизор. Харизматические личности, подобные Бродскому, рождаются не каждый день. Русской поэзии в ХХ веке повезло. Взять хотя бы большую четверку — Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака. При том, что каждый из них подвергается беспрерывным попыткам демонтажа, для меня они, как и Бродский, остаются ориентирами повседневного поведения. Он в моих глазах не только ориентир, но и предмет изумления: я не могу понять, как сложилась такая многогранная личность.
…Я навсегда запомнил, как Артур Миллер, которого при мне спросили, как ему удается сохранять великолепную форму (а он не дожил полугода до 90), ответил: главное — правильно выбрать родителей.
…Когда я пытаюсь определить, каким был Бродский, у меня получается цепь взаимоисключающих понятий, потому что он мог быть капризным, вспыльчивым, нетерпимым, подозрительным, мстительным. Но точно так же я знал его щедрым, добрым, отзывчивым и даже ласковым. Теоретически эти свойства не должны совмещаться в одном человеке, но, глядя на Бродского, я вспоминал о словах Уолта Уитмена, который говорил, что он вмещает в себя множества. Бродский был одним из таких людей. Я иногда наталкиваюсь на описания позднего Бродского, которые подчеркивают, какой он был старый, некрасивый. Я его видел совсем другим. Как-то я встретил его на улице, он рассекал толпу, как броненосец, был очень красив и напомнил мне известный снимок Маяковского, идущего по площади в Москве в кепке, в пальто с поднятым воротником, весьма щеголеватый. Между ними, кстати, было общего больше, чем об этом принято говорить. В Бродском, безусловно, был очень силен эмоциональный элемент, но основное — мощь его интеллектуальной машины. Как интеллектуальная машина, когда она раскручивалась на моих глазах (у меня от этого физически дух перехватывало, я до сих пор помню это ощущение), он был на голову выше всех остальных, с кем мне повезло встретиться.
…Бродский выстраивал свою биографию. Он, безусловно, этим сознательно занимался, у него был замечательный учитель в лице Анны Андреевны Ахматовой. Думаю, если он чему научился у нее, так не поэтическим приемам, а этому мифостроительству. Он бы не попался на те крючки, на которые ловились иные его современники. У него было высоко развито чувство моральной чистоплотности и, да, брезгливости, что оказало ему хорошую жизненную услугу.
Я никоим образом не рассматриваю Бродского как универсальную модель для всех.
Но для меня он был одним из первых учителей на Западе. Он всегда говорил, что мы здесь никому не нужны — ни государству, ни обществу, никому. Понимание своей роли приватного лица Бродский иронически выразил в надписи на книге, подаренной Собчаку: городскому голове от городского сумасшедшего.

Московские новости 30-01-2006

Из Главы 1 «Детство и юность в Ленинграде»

Волков: Иосиф, коли мы уж помянули художников, которые в Петербурге — как и во всем мире, впрочем, — всегда тяготели к богемному образу жизни, то я хочу поинтересоваться: а вы в такой жизни участвовали? Ахматова в свое время весьма увлекалась походами в «Бродячую собаку». Она, кстати, рассказывала вам о «Бродячей собаке»?
Бродский: Довольно часто, довольно часто.
Волков: И какое впечатление с ее слов вы составили о «Бродячей собаке»?
Бродский: Что это было такое смрадное место, где собиралась петербургская богема начала века. Тем не менее впечатление возникало все-таки немножечко романтичное: полуподвал, своды расписаны Судейкиным…
Волков: Вам нравятся стихи Ахматовой о «Бродячей собаке»: «Все мы бражники здесь, блудницы…»?
Бродский: Стихотворение хорошее, но мне не нравится. Хотя дикция в этом стихотворении замечательная.
Волков: А у вас никогда не возникало тоски по той, дореволюционной богемной жизни? Или, может быть, у вас были другие, более современные представления о том, как должен жить поэт или писатель? Я помню, что в Ленинграде в шестидесятые годы многие мечтали о стиле жизни а-ля Хемингуэй: подойти к стойке бара и мужественно заказать стопку кальва’доса — или каль’вадоса, уж не знаю, как правильно ударение поставить…
Бродский: Кальва’дос, каль’вадос. Вы, Соломон, задаете замечательные вопросы, но я на них просто затрудняюсь ответить… У меня лично подобной тоски не было. Потому что все это слишком пахло каким-нибудь Александром Грином, его версией, скажем так, «изящной жизни». Эта жизнь никаких особенных загадок или шарма для меня не составляла и не составляет. И, скажем, та же «Бродячая собака» представлялась мне всегда куда менее интересным местом, чем трактир у Федора Михайловича Достоевского.
Волков: А что собой представляла современная вам ленинградская «изящная жизнь»?
Бродский: Наверное, художники и их мастерские. «Поедем к художнику в мастерскую!» — так это мне вспоминается. Скажем, у меня были два знакомых художника, у которых была мастерская в совершенно замечательном месте, около Академии художеств. Художники были посредственные, хотя талантливые по-своему, прикладники. Довольно забавные собеседники, ужасно остроумные. И у них время от времени собиралась богема, или то, что полагало себя богемой. Лежали на коврах и шкурах. Выпивали. Появлялись какие-то девицы. Потому что художники — они чем привлекательны? У них же натурщицы есть, да? По стандартной табели о рангах — натурщица, она как бы лучше, чем простая смертная. Не говоря уже о чисто порнографическом аспекте всего этого дела.
Волков: А что, был и такой аспект?
Бродский: В основном шли разговоры, окрашенные эротикой. Такое легкое веселье или, скорее, комикование. И трагедии, конечно же: все эти мучительные эмоции по поводу того, кто с кем уходит. Поскольку раскладка была, как всегда, совершенно не та. В общем, такой нормальный спектакль. Были люди, которые приходили на это просто посмотреть, они были зрители. А были актеры. Я, например, был актером. Думаю, что и в «Бродячей собаке» происходило, в известной степени, то же самое.
Волков: А пили крепко?
Бродский: Еще как!
Волков: А что именно пили?
Бродский: Ну, что ни попадя, потому что не всегда были деньги. Как правило, водочку. Хотя впоследствии, когда нам всем стало становиться под тридцать, водочку заменяли сухим, что меня сильно бесило, потому что я сухое вино всегда терпеть не мог.
Волков: Почему же?
Бродский: Потому что от сухого меня, как правило, брала изжога. В общем, это не было «изящной жизнью». Поскольку «изящная жизнь» — особенно в её инженерном варианте — это шампанское, шоколад…
Волков: А коньяк вы пили? Спрашиваю потому, что питаю к коньяку особенно теплые чувства.
Бродский: Пили — армянский, «Курвуазье», когда он появлялся. Меня как раз коньяк никогда особенно не занимал. В коньяке меня больше интересовали заграничные бутылки, нежели их содержимое. Потому что я довольно долго придерживался той русской идеи, что «коньяк клопами пахнет». И к бренди у меня до сих пор прохладное отношение. Водочка — другое дело. И виски, когда оно появлялось.
Волков: Откуда же в Ленинграде шестидесятых годов виски? Я о нем только в переводной художественной литературе читал. Как, впрочем, и о «Курвуазье».
Бродский: Виски было будапештского разлива. Что меня совсем не смущало, поскольку этикетка была по-английски. Но самые замечательные бутылки были из-под джина. Помню, к Володе Уфлянду пришел некий американ и принес бутылку»Beefeater». Это было довольно давно, году в 1959-м. И вот сидим мы, смотрим на картинку: гвардеец в Тауэре во всех этих красных причиндалах. И тут Уфлянд сделал одно из самых проникновенных замечаний, которые я помню. Он сказал: «Знаешь, Иосиф, вот мы сейчас затарчиваем от этой картинки. А они там, на Западе, затарчивают, наверное, от отсутствия какой бы то ни было картинки на нашей водяре».
Волков: Так вроде бы на русской водке есть картинка — небоскреб какой-то сталинский!
Бродский: Это вы говорите о гостинице «Москва» на этикетке «Столичной». А вот на водке просто, «Московская» она называлась, была такая бело-зеленая наклейка: ничего абстрактней представить себе, на мой взгляд, невозможно. И когда смотришь на это зеленое с белым, на эти черные буквы — особенно в состоянии подпития, — то очень сильно балдеешь, половинка зеленого, а дальше белое, да? Такой горизонт, иероглиф бесконечности.

Волков: Давайте поговорим о вашей ссылке. Мне об этом интересно узнать по многим причинам. В частности и потому, что меня всегда очень привлекал русский Север.
Бродский: Ну это был не совсем тот русский Север, о котором обычно идет речь в художественной литературе или искусстве. И который так любят интеллигентные люди в России. Но зато он был настоящий.
Волков: Вот и расскажите мне о настоящем Севере. Как вы туда попали? Как развивались события после процесса?
Бродский: После суда меня отправили назад в участок, а из участка в «Кресты». Из «Крестов» этапом через Вологду в Архангельск. Там меня посадили на поезд и повезли. Куда везут, я не знал. И никто в поезде не знал.
Волков: Была целая партия?
Бродский: Да, причем там были кто угодно. В большинстве своем, уголовники. Никаких так называемых интеллигентных людей мне там не попадалось. Хотя был один человек, который, надо сказать, раз и навсегда снял для меня всю эту проблему правозащитного движения с повестки дня. Он был со мной в одном купе.
Волков: А что, ехали в нормальных поездах, с купе?
Бродский: Нет, ну какие там нормальные поезда? Ехали в «Столыпине».
Волков: А что это такое — «Столыпин»?
Бродский: «Столыпин» — это тюремный вагон. Так называемый вагонзак. Существовал он в двух образцах: до модернизации и после. У нас был старенький «Столыпин». Окна в купе забраны решетками и заколочены, забиты ставнями. Купе по размеру рассчитано на четырех человек, как обычно. Но в этом купе на четырех везут шестнадцать, да? То есть верхняя полка перекидывается и ее используют как сплошной лежак. И вас туда набивают как, действительно, сельдей в бочку. Или, лучше сказать, как сардинки в банку. И таким образом вас везут.
Волков: Как же вы там выживали?
Бродский: Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика — главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим — а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик — ну как их какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же — эти мозолистые руки, борода. Все как полагается. Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! Это было еще до процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки уже какое-то шевеление правозащитное начиналось, Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил — ни Би-Би-Си, ни «Голос Америки». Никто! И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо… Потому что все эти молодые люди — я их называл «борцовщиками» — они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: «Ты благородно поступил, украв мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было». И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер.
Волков: И куда же вас привезли?
Бродский: В Каношу. Это такая станция между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. В Коноше меня расконвоировали. Начальником отделения милиции там был майор Одинцов, как сейчас помню. Единственный, по-моему, приличный человек, которого я встретил в этой системе. Сейчас-то он, наверное, в отставке или мертв. Потому что при той жизни, я думаю, долго протянуть нельзя. Совершенно замечательный человек был. Ну вот. И он послал меня, как и всех других высланных, искать работу в окрестных деревнях.
Волков: Как это — искать работу? Разве вас не посылали в определенное место?
Бродский: Нет, нам говорили: вот поезжайте туда-то и поговорите — если вас возьмут на работу, мы вас, что называется, поддержим. И так я нашел себе это самое село Норенское Коношского района. Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понравилась, что название было похоже чрезвычайно на фамилию тогдашней жены Евгения Рейна.
Волков: Это был колхоз?
Бродский: Нет, совхоз.
Волков: И что была за работа?
Бродский: Ну работа там какая — батраком! Но меня это нисколько не пугало. Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чистый Роберт Фрост или наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж. Самое абстрактное из всего, что я видел в своей жизни.
Волков: Что вы имеете в виду?
Бродский: Я уж не знаю, как это объяснить. Никаких особенных теорий у меня на этот счет нет, могу говорить исключительно про ощущения. Прежде всего, специфическая растительность. Она, в принципе, непривлекательна — все эти елочки, болотца. Человеку там делать нечего ни в качестве движущегося тела в пейзаже, ни в качестве зрителя. Потому что чего же он там увидит? И это колоссальное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни.
Волков: А белые ночи?
Бродский: Совершенно замечательные! Они вносили элемент полного абсурда, поскольку проливали слишком много света на то, что этого освещения совершенно не заслуживало. И тогда вы видели то, чего можно в принципе и вообще не видеть дольше чем нужно.
Волков: Мне тоже знакомо это ощущение, когда белый ровный свет освещает серую ровную поверхность.
Бродский: И постройки там соответствующие. Я говорю не о планировке домов, а исключительно об их цвете. Дома деревянные, а дерево это — словно выцветшее.
Волков: А люди там какого цвета?
Бродский: Как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что если представить себе цвет времени, то он скорее всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение от Севера.
Волков: А как вы переносили холода?
Бродский: Когда зимой температура начинает падать — сначала до пятнадцати градусов по Цельсию, потом до двадцати, потом до двадцати пяти — ты еще замечаешь, что мороз крепчает, что становится все холоднее и холоднее. Но температура продолжает падать и дальше, когда ты уже перестаешь замечать ее изменения как качественные, перестаешь на них реагировать. То есть температуре как бы уже и незачем падать. Тем не менее она продолжает падать. Нечто схожее, но с обратным знаком, происходит на экваторе. Там — чудовищная жара, которая все увеличивается, хотя ты это уже больше не воспринимаешь. Но в этой эскалации жары есть хоть какой-то смысл. Поскольку благодаря жаре какие-то дополнительные формы жизни прорезаются на свет. В то время как при холоде этого как раз не происходит.
Волков: Скорее наоборот!
Бродский: И у тебя словно появляется предысторическая память — об обледенении, прочих подобных вещах. Но мне это как раз чрезвычайно нравилось, такой вот неприкладной характер природы.
Волков: Расскажите подробнее, что это за земли.
Бродский: Довольно специфические. Это были так называемые суворовские дачи: земля, которую Екатерина Великая подарила Суворову после каких-то его очередных побед. Но он там никогда не бывал. И так получилось, что на землях этих никогда не было помещиков. И единственный оброк, который крестьяне платили, была десятина монастырям.
Волков: То есть это были крепкие хозяйства?
Бродский: Да, довольно зажиточные — постольку, поскольку позволял климат. И что самое удивительное — климат действительно позволял. Потому что в Архангельске до семнадцатого года, как это явствует из многих свидетельств, вода буквально кипела от пароходов, вывозивших производившееся в этих краях зерно. В то время как сейчас она кипит потому, что зерно туда привозят из-за границы. Я не хочу сказать, что у меня тоска по дореволюционным временам, потому что я и не жил тогда, и вообще мне все равно. Но факт, что до революции крестьяне там, на Севере, горя особенного не хватили, да?
Волков: А после революции?
Бродский: Я об одной вещи могу сказать. С возникновением совхозов, с внедрением механизации, культурный слой почвы (а там он очень незначительный, поскольку все это сидит на камнях, на граните) был снят тракторами. Ведь в чем, собственно, прелесть патриархального способа обработки почвы? Не в том, что лошадка — это живое существо, с которым можно поговорить и за гриву подержаться. А в том, что плуг глубоко не берет, то есть не разрушает культурный слой почвы.
Волков: Как же крестьяне там управлялись?
Бродский: Я туда приехал как раз весной, это был март-апрель, и у них начиналась посевная. Снег сошел, но этого мало, потому что с этих полей надо еще выворотить огромнейшие валуны. То есть половина времени этой посевной у населения уходила на выворачивание валунов и камней с полей. Чтоб там хоть что-то росло. Про это говорить — смех и слезы. Потому что если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что — нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это — настоящее горе. Не только горе — у них и выхода никакого нет. В город их не пустят, да если и пустят, то что они там делать станут? И что же им остается? Вот они и пьют, спиваются, дерутся, режутся. То есть просто происходит разрушение личности. Потому что и земля разрушена. Просто отнята.
Волков: А эти люди верующие?
Бродский: Нет, на самом-то деле народ там совершенно не церковный. Церковь в этой деревне была разрушена еще в восемнадцатом году. Крестьяне мне рассказывали, что советская власть учинила у них с церковью. В мое время кое у кого по углам еще висели иконы, но это скорее было соблюдение старины и попытка сохранить какую-то культуру, нежели действительно вера в Бога. То есть по одному тому, как они себя вели и как грешили — ни о какой вере и речи быть не могло. Иногда чувствовался такой как бы вздох, что вот — жить тяжело и, в общем, хорошо бы помолиться. Но до ближайшей церкви им там канать было очень далеко. И потому речь об этом почти и не заходила. Иногда они собирались, чтобы потрепаться, но как правило все это в итоге выливалось в пьянство и драки. Несколько раз хватались за ножи. Но в основном это были драки — с крупным мордобитием, кровью. В общем, хрестоматийная сельская жизнь.
Волков: И как же вы там обжились?
Бродский: А замечательно! Это, конечно, грех говорить так, и, может быть, это даже и неверно, но мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе. Не говоря уж об общении с начальством. Во всяком случае, так мне это тогда представлялось.
Волков: У кого же вы там, в деревне поселились?
Бродский: Сначала — у Анисьи Пестеревой. Как же ее по отчеству? Боже правый, совершенно забываю. А потом — у Константина Борисовича Пестерева и его жены Афанасьи Михайловны. Они жили в двух избах: летом в летней, а когда зима наступала, они переселялись в зимнюю избу. И, поскольку мне не так уж много пространства и надо было, я снимал у них зимой летнюю избу, а летом — зимнюю.
Волков: И сколько вы им платили за это?
Бродский: Ну, гроши: рублей сто, то есть десятку новыми. Константин Борисович у меня все равно забирал эти деньги вперед — на бутылку, да? Замечательный человек был. Вообще вся эта деревенская публика — за исключением одного дегенерата-бригадира — была совершенно замечательная. А бригадир этот, кстати, не в этой деревне и жил.
Волков: А деревня была большая?
Бродский: Нет, там четырнадцать дворов всего и было. Но я вот что скажу. Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия! Ну разумеется, работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в деревне, колоссально добрые и умные. То есть не то чтобы умные, но такие хитрые. Вот что замечательно.
Волков: И как они к вам относились?
Бродский: Совершенно замечательно! Видите ли, у них там ни фельдшера не было, ничего. А у меня лекарства с собой кое-какие были. И я как мог их подлечивал — знаете, из старых своих медицинских амбиций. Давал им болеутоляющее, аспирин. Ничего этого у них там не было. Или за этим добром надо было ехать километров тридцать. Не всякий день поедешь. Потому что дороги, как полагается, чудовищные. У них ведь там и электричества не было, никаких там «лампочек Ильича».
Волков: При керосиновых лампах сидели?
Бродский: Керосин, свечи… Красиво очень… Особенно зимой, по ночам.
Волков: А крестьяне знали, за что вас сослали? Они знали, что вы пишете стихи?
Бродский: Знали. Сначала они думали, что я шпион. Потому что кто-то услышал по Би-Би-Си передачу — их можно было поймать на приемнике «Родина», который работал на батареях, знаете? И, значит, пустили слух, что я шпион. Но потом они поняли, что нет, совсем не шпион. Тогда они решили, что я за веру пострадал. Ну это была с их стороны ошибка, и я объяснил им, что это не совсем так. А потом они просто привыкли ко мне, довольно быстро привыкли. В гости приглашали. И когда я оттуда по освобождении уезжал, то прощались со мной, я должен сказать, довольно трогательно.
Волков: А чем вы питались?
Бродский: Ну там существовал магазин, сельпо, где продавались хлеб, водка и мыло, когда его привозили. Иногда появлялась мука, иногда — какие-то чудовищные рыбные консервы. Которые я один раз попробовал и — какой я ни был голодный — доесть никакие смог. Магазин этот, пока я там был, обновили. И вот я помню — абсолютно пустые прилавки и полки, новенькие такие. И только в одном углу — знаете, как в красном углу иконы? — сбились буханки хлеба и бутылки водки. И больше ничего нет!
Волков: А что еще ели? Мясо бывало?
Бродский: Знаете, это ведь был животноводческий совхоз, они там выкармливали телят. Но мяса этого они никогда не видели. Только если теленок сломает себе ногу, то его, чем с ним возиться, прибивают. Тогда составляется официальный акт, шкуру с теленка снимают, а мясо раздают населению. И еще, если кто кабана держит, то кабана можно заколоть. Так и живут.
Волков: А письма вам в ссылку приходили?
Бродский: Да, и даже довольно много. И сам я писем писал довольно много.
Волков: И они доходили по назначению?
Бродский: Более или менее. Они, конечно, перлюстрировались, но мне это было как-то все равно. Ну в ряде случаев я выражался обиняками, но это было даже приятно, поскольку ускоряет развитие метафорических систем. Такие вещи всегда полезны для языка, тем более для литератора.
Волков: Письма вам приносил почтальон или вы должны были за ними ездить?
Бродский: Нет, письма мне приходили на деревню, как и всем остальным.
Волков: А свои письма вы откуда отправляли?
Бродский: Обыкновенно с почты, но иногда, если возникала оказия, передавал шоферу. Тогда он бросал на железнодорожной станции. Это вроде бы увеличивало шансы, что письмо дойдет по назначению. Но районы-то эти — Каноша, Няндома, Ерцево — традиционно лагерные. Так что там вся корреспонденция в той или иной степени находилась под наблюдением.
Волков: А вы сами находились под наблюдением?
Бродский: Как же! Раз или два в месяц приезжали ко мне устраивать обыск из местного отделения…
Волков: Из местного отделения КГБ или милиции?
Бродский: А там это совершенно одно и то же, никакой разницы нет. Два человека приезжали на мотоцикле, входили ко мне в избу. Замечательная у меня изба была, между прочим. Отношения — самые патриархальные. Я понимал, зачем они приехали. Они: «Вот, Иосиф Александрович, в гости приехали». Я: «Да, очень рад вас видеть». Они: «Ну, как гостей надо приветствовать?» Ну я понимаю, что надо идти за бутылкой. Возвращался я с бутылкой минут через сорок-пятьдесят, когда дело было уже сделано. Они уже сидели всем довольные, поджидали меня. Да и что они могли понять во всех этих книжках, которые там валялись? Тут мы садились и распивали эту бутылку, после чего они уезжали. Он весьма примечателен, этот повальный алкоголизм, в который все государственные программы и начинания в России в итоге и упираются. Это, конечно, и грустно, и чудовищно. Но, с другой стороны, что ж с этим поделаешь? И по крайней мере что-то человеческое все-таки в людях оставалось благодаря этому.
Волков: Благодаря этой пьяни?
Бродский: Да, именно благодаря этой пьяни. И потому я в принципе предпочел бы, чтобы начальники — там, наверху — были алкашами, а не трезвенниками.
Волков: А вы думаете, они не алкаши?
Бродский: Думаю, что все-таки не алкаши, нет. Думаю, что они дело свое как-то смекают. Если бы они были алкаши, их бы там не было. Но о них мне неохота думать. Не такой уж это замечательный предмет для размышлений. Да и здоровье не позволяет уже…
Волков: А вы-то сами там пили?
Бродский: Вы знаете, не очень. Не очень. Потому что водка там была чудовищная, няндомской выделки. То есть чистая табуретовка, поскольку делали ее из древесного спирта. Ее если взболтнешь, она становилась белой как молоко. И вот такую страшную водку народ там пил.
Волков: А сексуальная жизнь?
Бродский: Никакой.
Волков: Так все полтора года и просидели на воздержании?
Бродский: Более или менее да. Ну руки, конечно, шли в ход. Но в общем — главным образом воздержание. Иногда хозяин мой мне говорил: «Иосиф Александрович, поезжай в Каношу!» А я туда выезжать имел право только получив специальное разрешение от милиции. Вот я ему и отвечаю: «Ну чего я туда поеду, Константин Борисович?» — «Там клуб, девки… Поезжай, поезжай! Лучше будет!» А там в клубе у местных, действительно происходило некоторое сексуальное движение: приезжали шофера и все эти брошенные бабы находили себе применение. А вообще-то там шел такой колоссальный инцест, inbreeding. Потому что там всего-то две или три фамилии, все друг с другом находятся в какой-то родственной связи. Ну, у бабы мужик в поле, а в это время к ней председатель сельсовета бежит. Все про это знают, но приличия тем не менее соблюдаются. Мужик, например, идет в поле не просто, а телефонограмму передать. Хотя в деревне телефона никакого нету, а есть только вертушка такая.
Волков: А как вы там жили без воды?
Бродский: Почему ж без воды? Там были колодцы.
Волков: Нет, я другое имею в виду. Помните, вы говорили мне о своей зачарованности петербургскими перспективами? А они ведь в Петербурге связаны с водой, с горизонтом. Разве в ссылке где-нибудь рядом с вами была большая река?
Бродский: Нет, только маленькая речка — Норежка. Дом, в котором я жил большей частью, стоял на самом краю деревни, на отшибе. И от меня до этой речки было ближе всего. Речка-то эта была шириной с эту комнату, и даже поуже. Только и дела, что мостик, И вы правы, конечно, — отсутствие горизонта сводило меня с ума. Потому что там были только холмы, холмы бесконечные. Даже не холмы, а такие бугры, знаете? И ты посреди этих бугров. Есть отчего сойти с ума. И если вернуться к нашему давешнему разговору, то родной город чем особо приятен — тем, что там огромные просторы, да? Стоишь на Литейном мосту — и все, что творится за Троицким мостом, это уже конец мира. Или наоборот — выход в новый мир. И, конечно, солнце заходит за горизонт, а ты балдеешь от этого. Но в этом кроется опасность банальной интерпретации. Ты смотришь на закат и видишь в нем знамение. И тебе невдомек, что все эти невероятные краски связаны с пространством, с преломлением света. Это, знаете ли, колоссально интересное явление.
Волков: А книги к вам в ссылку доходили?
Бродский: Мне присылали книги, и довольно много. С книгами было все в порядке. Когда я освободился, то увез с собой в Ленинград сто с лишним килограмм книг.
Волков: А стихи вы там писали?
Бродский: Довольно много. Но ведь там и делать было больше нечего. И вообще, это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше — пожалуй, не было.

← Вернуться

×
Вступай в сообщество «koon.ru»!
ВКонтакте:
Я уже подписан на сообщество «koon.ru»